Всегда столь очевидную красоту Иванова, возносящуюся знамением, подернула горечь. На мой плотный, жаркий мясной обед упала тень. Иванову было трудно говорить со мной о близком друге за спиной близкого друга. Однако мне не хотелось входить в положение.

– Каждый человек – пучина.

Он посмотрел на потолок, припоминая что-то.

– Куда страшно заглянуть… Да. Я люблю его. Но я не знаю его. Следовательно, люблю не его, а кого-то другого… Но ведь все равно люблю.

На глазах Иванова блеснула пленка слезы. Я отложила вилку.

– У меня нет времени разбираться в его прошлом, в его мотивах… У меня много детей, жена, мама… Я работаю день и ночь, у меня нет времени просто сходить в Эрмитаж… Познание человека может отнять всю жизнь. Мне не жаль своей жизни, но у меня физически нет времени на то, чтобы разобраться – кто он такой. Я не боюсь правды, но правда каждого столь велика, что… У меня нет таких сил, Таня. Нет! У меня нет времени на подлинную, настоящую любовь к нему. Но это не прекращает, не отменяет ту любовь, которую я чувствую… Я люблю его, я люблю, что он приходит ко мне… ставить ему пластинки, ждать, что он скажет… Я люблю его работы, он очень большой художник, в отличие от меня… Ведь я зарабатываю деньги, у меня дети, я принял такое решение… Он – другое. Я люблю его за то, что он принял другое решение. Может быть, он врет мне… Но меня это не ранит, не унижает… Мне все равно, кто он такой.

Лицо Иванова застыло. Как могло бы оно налиться кровью, так налилось усталостью и внутренним мраком.

– Повод ли это отказаться от него? – спросил он. Не меня, конечно. А так.

Котлеты остыли.

– Лично мне за почти тридцать лет он не причинил никакого зла.

– Тебе нет. А Оле Назаровой причинит.

Глаза Иванова сверкнули.

– Кто сказал?!

– Кто-кто! Жена.

– А почему ты вообще на хуй ее не послала? – в раздражении Иванов повысил голос. Впервые на моей памяти.

– А что, можно было? – я спросила язвительно и, взявшись за вилку, продолжила есть.

Иванов приуныл. Он выпил еще пива. Пена уже осела и померкла. Да и солнце поблекло. Огненный шар пошел на посадку. Морская сползала в тень, время съезжало к полднику.

– И что… – заговорил он с меньшим раздражением, – он ее расчленит?

Вместо ответа я отодвинула бумажную тарелку с последней котлетой на дальний край стола.

– Фух, – я уронила голову на руки. – Больше не могу. Все. Спасибо.

– Ну, лишит он ее девственности, ну и что?

Я вспыхнула. Я-то знала, что даже самый яростный и лаконичный, прямо-таки по-шампански брызжущий свежей кровью прорыв тореадора через плеву был бы для Оли Назаровой куда менее чреват в сравнении с месивом, предлагаемым Строковым под видом секса.

– Что? Таня? Ты что-то знаешь?.. В чем дело?

В ту же секунду мне пришло в голову простое соображение: Иванов понятия не имел о том, что не все мужчины умеют и могут заниматься любовью.

– Тебя что-то конкретное смущает в связи с этой девочкой?

– Нет-нет-нет, – я замотала головой.

– Ладно, – сказал Иванов, отрываясь от спинки стула. – Я что-нибудь придумаю.

Он улыбнулся.

– Теперь в Эрмитаж.

Я не могла поверить, но это проступило ясно, как свет: оставшуюся долю дня Иванов отдает мне.

В двенадцатом часу мы спустились под землю. Иванов взялся меня провожать. Мы могли поймать такси – Иванов был явно взволнован тем, что опаздывает домой, но почему-то решили прокатиться в метро. Там оказалось пусто, с нами в вагоне ехало не более десяти человек.

После тридцати мое сердце, как если бы некогда забытый в родильном доме ребенок, явилось ко мне и сказало: ты бросила меня, ты меня уничтожила, а теперь я тут, в тебе, теперь я, зарубцевавшаяся рвань, буду твоей обузой до конца твоих дней, ты будешь жрать и отхаркивать мой страх и мое дерьмо, пока не умрешь или пока я не умру вместе с тобой. Но тогда, в двадцать лет, молодое сердце ходило легко, как новенький, хорошо промасленный механизм, как будто оно качало тогда не кровь, а чистую невесомость – я не чувствовала его, никогда не говорила с ним, не знала его судорог, не слышала от него криков – оно позволяло мне жить так, будто бы я была совершенно одна: беспечно. В тот же невероятный вечер с Ивановым сердце вообще исчезло. Лопнуло, как мыльный пузырь. А оставшееся пустым место сплошь заполнилось чувством. Грандиозным. Ничего общего с поросячьей радостью, «женским» счастьем, влюбленностью – нет. Это было чувство точного попадания в такт после изматывающего блуда в пространстве, лишенном темпа. Безусловно, в самой природе женщины заложена необходимость быть рядом с таким мужчиной, как Иванов. Поэтому в приближении к нему я чувствовала приближение к себе – к тому замыслу, которым озадачивался Творец, а следовательно, и к самому Творцу. Встреча с мужчиной – не с человеком, наделенным соответствующими половыми признаками, а именно с мужчиной – большое чудо в жизни женщины. Тогда я осознавала развертывание чуда перед собою. Я даже точно помню, что про себя именно так характеризовала происходящее. Слово «чудо» определенно вертелось в голове. Каждая минута неприступного мира раскрывалась и давала себя потрогать, время позволяло залезть в него целиком, как в воду, и нащупывать в море краски Понтормо, утираться алым платьем Мадонны, находить под шерстяным джемпером твердые мышцы и слышать голос живого Бога. Поэтому мне и в голову не приходило претендовать на нечто большее. Я понимала, что мы никогда не станем любовниками. Я отдавала себе отчет в том, что эта встреча может оказаться последней. Никаких надежд, никакой боли. Я довольствовалась тем, что происходило. Не имея в ту пору еще навыка формулировать тексты предполагаемых посланий, интуитивно я угадывала смысл: в этой встрече Господь ободрял меня, говоря: мужчины существуют, жди, не сдавайся, верь.

Мы поцеловались. И тут, кажется на Петроградской, в вагон вошла компания, человек шесть, пьяные, в мишуре, поролоновые заячьи уши, рожки на пружинках, угар, волосы, слипшиеся от мартини. Потные, в сбившихся криво пиджаках и рубашках, они хлестали из горла, обнимались, смеялись, рыдали и снимали друг друга на камеру. Увидев нас, оператор перевел в нашу сторону объектив и крикнул, чтобы мы целовались. Его друзья, мгновенно воссияв слезами умиления, стали аплодировать и свистеть. Я посмотрела на Иванова вопросительно.

– Пусть будет, – прошептал он. И я еле-еле, скорее просто по губам, разобрала этот шепот.

В дневниках, которые теперь называю «детскими», я нашла следующее: «Мы позировали на камеру не по глупости и не по беспечности, а потому, что предчувствовали, что момент, равный ценностью этому, может не повториться. Этот момент затмевал собой все, как тень монферрановского, только наоборот. Это был инстинкт самосохранения, мы инстинктивно пытались сохранить, у чужих людей, без возможности когда-либо найти, вернуть и присвоить себе хотя бы в виде воспоминания минуты счастья». Сейчас непонятно, «монферрановского» чего? – но, по всей видимости, творения. Мой конфликт с собором в те годы был по-юношески велик. И представить невозможно было, как через пятнадцать лет мало станет значить эстетика столь пылко опротестованного мною храма и как много – факт нашего прошедшего по касательной знакомства, достигшего пика близости в прохладе, опалившей мой лоб, прислоненный к розовому граниту. Также невозможно было представить себе и то, как мутирует смысл послания, взятого мной через поцелуй Иванова. Верю ли я в существование мужчин? Может быть. Только теперь уж ясно, что одной веры в чудо недостаточно. Акт веры, выкристаллизовавшись, оказался не алмазом, а только одной его гранью, одной сияющей гранью многогранного подвига – победы над собой. Ожидание любви – бессмысленно. Ожидать следует смерти. К тому, кто ожидает ее честно, любовь непременно придет. Какая-то такая запись могла бы быть в моем «взрослом» дневнике, если бы я его вела.

Глава X

Поезд шел не торопясь. Как сквозь вату. Железнодорожные полотна стекались и растекались, сплетались и расплетались, как щупальца осьминогов, как веночные ленты, как волосы или пальцы. Я вышла в тамбур постоять у окна. Солнце припекало пыль на стекле. Двадцатые числа августа. Я возвращалась от бабушки. Травы, поля, березы. Травы, поля, провода. Мачты, горы угля, гравий в мазуте. Однообразие склонов и плоскостей время от времени нарушал борщевик, на две головы переросший равнину, торчащий навытяжку, грязный, серый, окаменелый к концу лета – странный в своей кипарисовой стати, парадоксальный в выправке своей, при известной смертоносности так просто и открыто возвышавшийся над остальной, еще зеленой травой.