– Простите, – я перебила ее. И, прокашлявшись, спросила:

– Кто такая Оля Назарова?

– Оля? Кто Оля? Хм… – похоже, женщина немало удивилась вопросу. – Оля Назарова, ваша сокурсница. Вы учитесь в одной группе. Такая милая девочка, с длинными белыми волосами. Носит высокий хвост.

Значит, Саббет. Вот так-то.

– Да, понятно.

– Я хотела поговорить с вами о ней. Дело в том, что Игорь… Они встречаются. Может быть, вы не знали… Я не знаю, может быть, вам неприятно это слышать…

– Нет, нормально.

– Да. Так вот, они встречаются. Таня, Оленька влюблена в него. Серьезно влюблена. Возможно, это ее первая любовь. Она совсем еще ребенок. Чистый, невинный. У нее нет такого опыта, как… э… у вас. Вернее, у нее нет вообще никакого опыта. Она девочка, вы понимаете? Совсем девочка. Родители взяли ее из детдома в раннем возрасте, кажется в три. Они воспитали ее в строгих правилах, слишком рачительно. Ее чрезмерно ограждали от любой грязи… От всего! Такой человек совершенно незащищен… Она принимает мир… Господи, это чрезвычайная ситуация. Ее надо спасти. Вы понимаете?

– Так, а я что могу?

– Поговорите с ней.

– Я?! О чем?

– Расскажите Оленьке правду. Убедите ее бежать оттуда. Она послушается вас. Вы авторитетный человек, вы – поэт. Творческая личность. Расскажите ей все, что знаете.

– Я уезжаю к бабушке. У меня билет… Мы с ней не видимся вообще-то. И не общаемся. С этой Олей.

– Она сейчас у него. В мастерской. Поезжайте, поговорите. Таня, я прошу вас. Иначе случится беда. Вы не представляете, каким ударом могут обернуться для нее эти отношения. Я умоляю вас. Эта девочка, она так трепетна, так нежна…

* * *

Я не помню, что сказала Вале. Не помню, как дошла до Мойки, как поднялась по лестнице. Я постучала. Потом еще раз. Отперли тихо. И там – внутри – тоже было тихо. Тихо и темно. Как при покойнике. Строков приоткрыл дверь на треть. И встал в щели. Будто боясь, что я могу проскочить.

– Привет, – сказал он надменно. – Извини, я работаю.

– Ну ладно, – ответила я.

– Ага-ага, – закивал он с прохладцей, как побирушке, которой уже выдавали сегодня на хлеб.

Я свернула от Певческого на Дворцовую. Прошла через площадь. Где-то на Адмиралтейском проспекте нашлась телефонная будка. Записная книжка рассыпалась в руках. Гербарий. Грязь. Счастливые билетики. Билетики, цифры на которых в сумме давали семерку. Номер Иванова был записан отдельно, на титульном листе, широким росчерком, крупно, без подписи, как номер роддома или похоронного бюро. Важно. Но не навсегда.

– Клим, – мне было непросто. Одно дело приходить к незнакомым скульпторам, раздеваться, признаваться в любви первой, читать стихи перед полупустой аудиторией. И совсем другое дело – позвонить из одной жизни в другую жизнь, признавая тем самым факт последней – берега дальнего, лучшего и того, которого не достичь. – Я хотела зайти к тебе, поговорить. На минутку. Мне надо поговорить.

– Я не в мастерской. Где ты?

– У Адмиралтейства.

– Иди к Исаакию. Жди у главного входа.

Я дошла до собора в отупении. Поднялась по ступеням. Села у подножия колонны. Остудила лоб о гранит. Динозавр Монферрана раскрыл надо мной свои крылья, забирая под тень. Я всегда считала его уродом. Мезозойский ящер в парадной форме, гремящий барельефами и золотой чешуей, распадающийся на многотонные высоты, непригодные для осознания их человеком как единого целого. Странно, что в этот вечер мы встретились так близко. Я и чудовище, над которым я насмехалась.

* * *

– Ты знал, что никакой войны не было?

Иванов рассмеялся:

– Строго-то говоря, была.

Я дернула его за рукав.

– Ты знал, что он не служил в Афганистане и орденов не получал?

– Ну… да, что-то слышал.

Иванов ответил небрежно, как будто речь шла о запамятных сплетнях, касающихся далеких людей из газет. Эта вялая, беглая реакция произвела эффект второго взрыва, которого уже никто не ждал: теперь стоило переосмыслять последние полтора часа моей жизни, прошедшие с момента первого. О господи. Он «слышал». Судя по всему, случившееся не представлялось Иванову темой. Говорить было не о чем. Сделалось досадно от того, что я вообще попросила о разговоре.

– Пойдем покушаем, – сказал Иванов.

Будто это что-то решало. Будто ради еды мы стояли здесь, у Исаакия, как на острове, посреди вздернутого подо мною прошлого, в клочьях взорванного сознания, обрушенного столь неожиданным изъятием некоторых смыслов задним числом. Я пожала плечами. А что было делать? Покушаем так покушаем. Я указала на Большую Морскую:

– Там котлетная одна, очень крутая.

– Котлетная? Слушай, может, пойдем в нормальное место? Может, в «Асторию»?

Он легонько потянул меня за руку.

– В котлетную, – сказала я. – Это рядом.

– Стало быть, – вздохнул Иванов.

В те времена у меня никогда не имелось денег, достаточных для оплаты более пяти котлет за раз. Речь шла о замызганной забегаловке, знаменитой в Адмиралтейском районе: бумажные тарелки, пластиковые стаканы. Студентам казалось, что тамошние котлеты сочились амброзией. Два первых года жизни в Петербурге я мечтала о том, как, разбогатев, приду в это место – взять свою вершину блаженства. И тут Иванов подвернулся, с большим кошельком, в пяти шагах от! – просто как радуга к Пасхе.

– Двадцать, – сказала я раздатчице в белом чепце. Иванов схватился за голову.

– Таня?..

Котлетки шипели на огромном черном кругу раскаленной плиты. Раздатчица цепляла их совочком. И отработанным жестом отпускала соскользнуть в тарелку. Лицо этой дамы выражало пресыщенность. Абсолютно всем. В том числе и усталостью, характерной для человека, день за днем губящего тело на стоячей работе. Прокоптившись в чаду, помышления сердца раздатчицы слиплись в комок. Она не любила нас. Но она и не помнила о том, что она нас не любила.

– Двадцать, – подтвердила я Иванову. И на этом слове взор раздатчицы хоть и едва заметно, но все-таки увлажнился жизнью.

Прилавок под кассовым аппаратом был застлан куском прозрачного пластика. Под пластиком лежала свадебная открытка. Какие-то розы, прореженные орхидеями. Россыпь жемчуга. Кружева. Два золотых кольца в складках парадной скатерти. Два голубя, касающихся друг друга клювами. В ожидании суммы по чеку я успела подумать о том, что никогда ранее не задавалась вопросом: а почему свадебные открытки оформляются в столь новорожденных тонах? Что есть от эстетики нежнейших сливочных фактур в решении двух взрослых людей основать новую ветвь родства по крови? Я взглянула на Иванова, копающегося в бумажнике. Неужели то, что связывает его с фатальной Гульнар, хотя бы в какой-то части своей содержит нечто единородное сахарному умилению? Когда? В откровениях? В родовых муках? В темноте опочивален? В наготе? В соприкосновении их тела раскрываются изнеженною белизной голубят? Когда анонсированное художниками птичье молоко разливается между мужчиной и женщиной? Оно случится со мною в замужестве? По идее, на свадебной открытке два золотых кольца должны были бы лежать на черном квадрате Малевича, символизирующем вечную веру, затвердевающую в вечной неизвестности.

– Идем? – сказал он, приподнимая поднос.

Мы сели у окна. Солнце лупило в висок. Я придвинула к себе тарелку с горой котлет. Иванов глотнул желтого пива. Он молчал. Я ела. Я спрашивала себя: зачем люди врут? А если завтра окажется, что меня подменили в роддоме? Я позвонила Иванову как раз для того, чтобы задать ему эти вопросы. Но теперь порыв казался дурацким. Наверное, Иванов чувствовал это. Наверное, он понимал, что, оставляя происшедшее без комментариев, работал заодно с теми, кто, лгав, пронизал реальность, выедал ее плоть, подобно червям умножая пустоты, принимаемые нами за всенарастающий, обезличенный и неизбежный холод абсурда. На одиннадцатой котлете молчание было прервано.

– Я не знаю, кто из них врет. И зачем. Не знаю, – его голос сел.