– Настанет день, и ты возблагодаришь свою блядскую судьбу за каждого женатого мужчину, с которым тебе не удалось переспать.

* * *

Мы сели в трамвай где-то в районе набоковского дома. Солнце блестело. В вагоне было жарко. Мы заняли два последних свободных места у окна, друг напротив друга. Валя расплывалась в блаженной улыбке. На стекле хорошо просматривались отпечатки пальцев. Я смотрела на улицу. Сказать, что я чувствовала то, что мы называли «влюбленностью», или нечто похожее, было нельзя. С самой первой минуты знакомства с Ивановым я очень четко, очень определенно ощущала его недосягаемость. Нельзя же было быть влюбленным в Моцарта или, например, в Иосифа Бродского. Собственно, Иванов давно уже умер. В каком-то смысле. Он умер для будущего тысяч женщин. Питать к нему чувства представлялось делом бессмысленным и нелепым. Иванов являлся частью петербургского мифа. Сам по себе факт нашего знакомства уже казался невообразимым жизненным успехом! А что если мы вчера вовсе не целовались? Что если это придумано мною? Я как следует ощупала ноги и руки.

– Валь, ты когда-нибудь влюблялась в голливудских артистов? Может, в детстве. Ну, там, Кларк Гейбл?

– Иногда, одиночество и люди – это одно и то же, – ответила Валя.

Я попыталась было от нечего делать внедриться в коан, но бросила почти сразу, отчасти по лености ума, отчасти подозревая Валю в полнейшем отрыве от какой-либо сути, и снова уставилась в окно. На третьей остановке в переднюю дверь вагона вошли человек пять. Трамвай качнулся и поплыл вперед. Вдруг надо мною крикнули:

– Во молодежь! Ты посмотри на них!

Я испугалась. От неожиданности сердце подпрыгнуло и больно ударило в ребра. Повернувшись, я увидела нависающего над нами мужчину: мясистое пористое лицо, красная кожа, расстегнутый жилет с накладными карманами на заклепках, серенькая футболка, облегающая шар живота.

– Оборзели, откормыши! – гаркнул он с апломбом. И мякоть его богатого салом тела колыхнулась.

– Это вы мне? – спросила я, еще до конца не придя в себя.

– Тебе-тебе, чего развалились? Ни в одном глазу! Не видите, женщине пожилой надо место уступить?

Действительно, за жирдяем виднелась мелкая старушка в шейном платке и канонических буклях. Она стояла у противоположного окна, держась за поручень обеими руками. Я приподнялась, но Валя, выбросив руку вперед, отчеканила:

– Сядь.

Я плюхнулась на сиденье, совсем уже потерявшись.

– Чего-чего? – Жирдяй искривил лицо, затопляя свинячьи глазки желчью.

Знаком Валя показала мне: «Молчи».

– Таня, – добавила она хладнокровно, – не вздумай вставать.

За два года общения с Валей я впервые слышала от нее абсолютно связный, приуроченный к текущему моменту ясный текст. К тому же она назвала меня по имени! Ни с того ни с сего бес освободил ее от своего присутствия, и Валя вступила в настоящий, стройный диалог с окружающим миром.

– Ты, мокрощелка, наркоты объелась? – спросил ее наш собеседник.

– Дома жену и дочь свою будешь называть мокрощелкой, – отрезала Валя.

– Ты ебанулась, сестренка?

– Да нет, – процедила Валя сквозь зубы, – это ты ебанулся, боров. Ты чего к ней пристал? Она – женщина. И будет сидеть. Посмотри вокруг! Одни здоровые молодые мужики на стульях. Чего б тебе к ним не доебаться?!

Когда мы вышли из трамвая, я, совершенно обессилев, рухнула на скамью под навесом остановки. Как будто бы из меня откачали три литра крови. Припав щекой к занозчатым, крашенным в голубое доскам, я лежала и понимала только две вещи: во-первых, двадцать килограммов нот нести я сегодня физически не в состоянии, во-вторых, я совершенно ничего не понимаю в жизни. Абсолютно ничего. Абсолютно. Как будто бы родилась минуту назад.

Глава IX

В коридоре темно. На картине темно. Мадонна в синем плаще, преисполненном кобальтовых глубин. Они испаряются. Наполняя собой весь воздух. Оттого становящийся сизым. Становящийся дым. Марии не привыкать. Прииде заутра, еще сущей тьме. Иисус воротил нос. Не глядел на невесту. Не готовил кольца. А она стояла, возложив руку, как велел фотограф: кисть свободна, большой палец отставлен в пространство средь железных шипов. Она стояла у своего колеса. По венам шло белое молоко. Над головой вращалась голубая пластинка флекси. Господь смотрел не на нее. А на меня. Щекастый и недовольный. Ротик пупком. В точности мальчик с черно-белого снимка, вставленного в центр красной звезды. Смотрел в глаза. Пока другой Господь смотрел в темя, отлагая гнев. А я смотрела на нее. Где ты теперь? В базилике Четырнадцати Святых? В музее холодного оружия? Где твои кости? Там палец, там десница, там голова. А что если я пойду к тебе в Египет, прислонюсь к мраморной раке, остужу горячую щеку и попрошу: хочу иметь женихом своим не иного, как только равного мне. Помоги! Ты слышишь? Вот я иду, ты ждешь? Я иду, я ползу на вершину Синая, гора отвесна, и так нельзя, но я понимаю это, когда уже подо мною бездна, и сразу вспоминаю, что монастырь у подножия, значит – надо обратно, какого черта, почему я не осталась внизу, но теперь неважно, потому что я все равно разобьюсь насмерть, и я падаю на угол Мойки и Невского, в ресторанах тепло, горит мандариновый свет, гламурные женщины из кожи и глаз, золото «Живанши», тяжелый макияж, много пудры, идет охота, они тоже надеются на тебя, а я в черном пальто, мне надо по адресу, где-то здесь его дом, но я захожу в супермаркет, я хочу сладкого, я вижу салаты, селедку под шубой, прошу четыреста граммов и вдруг вспоминаю, что у меня нет денег. Где ты, Иисус?! Ты же только что был здесь, передо мной.

– Не спать!

Глаза открылись. Сначала они открылись, а потом я поняла, что это открылись мои глаза.

– Взбодрись, сестренка, – Шилоткач ткнула меня локтем.

На коленях лежала книга. Разворот: «Мадонна с младенцем и шесть святых». Я вспомнила, где мы. Идет экзамен. В доме у Агаты. Я жду своей очереди. Я готовлю анализ картины. Боттичелли. 1470. Дверь открылась. Юра вышел. Коридор опалило светом. Мы увидели кусок комнаты. Там работал вентилятор. Агата сидела в инвалидной коляске, разодетая, как цыганка.

– Ну что? – спросила Света.

– А… – Юра мотнул головой, немного более нервно, чем приличествовало бы молодости.

Лицо его покрылось красными пятнами.

– На осень, – сказал он.

– Чего? Да ты что? Не сдал?! – изумлялась Света. – По ходу старуха каннибалит.

Юра вышел на площадку, ни с кем не прощаясь. Отличники переговаривались вполголоса, по-стариковски:

– Все, все, она уже устала, все…

– Да-да, шесть человек – ее предел, уже устала.

– Н-да… очень быстро устает, да еще и эта жара, – говорили они кивая, в интонации людей, осведомленных о ситуации особо.

Агата Игнатьевна Калягина читала нам Возрождение. С первого дня учебы студентам внушалась мысль (должная со временем выродиться в святую веру) о том, что возможность получать знания от Агаты – чудо. Счастье. Жизненная удача. «Агата Игнатьевна – искусствовед старой школы», – говорили нам шепотом, толсто намекая на источенье ученым сил за отечество и, конечно, владение тайными знаниями. «Уникальная женщина», – произносил декан с придыханием и прикладывал руку к губам, будто придерживая готовые хлынуть через рот слезы раболепного счастья. Агата была ровесницей Джотто. Ее волосы выпали. Родинки переспели. В глазах скопилась кашица. Она уже не могла ходить. В университет ее привозил ректорский водитель. К черной машине подкатывали инвалидное кресло. И пока кто-нибудь держал наготове (в зависимости от времени года) зонт, плед или веер и бутылку воды без газа, четверо мужчин пересаживали грузное тело горгоны, кишащее слоями юбок, астматическое, в оползнях тканей, опутывающих прислужникам руки. Разум старухи мутился. Она не отличала старшие курсы от младших, не узнавала людей, студенты были для нее однолики и вечно просящи – нахлебники алчущие, нахлебники берущие, нахлебники отнимающие. Себя как человека, способного и призванного отдавать, Агата не представляла. Пребывая в статусе великого ученого и памятника петербургской культуры, Калягина превыше всего блюла собственную сохранность. Иногда в связи с прославленной калягинской мигренью экзаменоваться студенты принуждены были ездить на Петроградскую сторону, к Агате домой. Так случилось и во время нашей летней сессии второго курса.