Уже в поезде что-то пошло не так. Проводница была бледна, груба, нервна, отводила глаза, избегала ходить по вагону. Она отказывалась принимать за постель русские деньги. А когда все-таки согласилась, то запросила чудовищную цену – пятьдесят рублей за комплект – дороже обычного в шесть с половиной раз. Поднялся скандал. Люди требовали объяснений. Абсурдная цена, грабительская! В конце концов, она не соответствовала цене в гривнах. Пассажиры кричали. Но это ни к чему не вело – проводница терла руки о фартук. «Только доллары беру, а так нет», – бормотала она, отворачивалась и лезла в свою нору под одеяло. Конфликт кончился тем, что эта напуганная и озлобленная девушка решила выдавать за русские деньги один комплект на двух человек.
Юра ждал меня на перроне, зашел в вагон, помог вынести вещи, чемодан, коробку с яблоками. Как только ноги мои коснулись тверди земли, Юра сказал:
– Бутылка подсолнечного масла стоит сорок три рубля.
Эти слова были первыми. Не «здравствуй», не «как ты доехала», а именно это. Я опешила.
– Шутишь?
– Сейчас сама все увидишь, – ответил он на усилии, подхватывая с земли чемодан.
– Может, сначала покурим? – спросила я.
– Бросил, – ответил Юра. – Пачка Мальборо знаешь сколько теперь стоит?
Всю дорогу до общаги я думала, что Юра врет. Преувеличивает. Рассказанное им казалось бредом. Доллар взлетел, ценники меняли три раза на день, какие-то родственники скупали крупы, какому-то соседу в очереди у обменника выкололи глаз, кто-то скончался в вестибюле банка, инфаркт, слезы, разорение – разве это могло быть правдой?
Юра внес в мою комнату вещи и сразу пошел в главный корпус, по каким-то делам в деканате. Не помыв рук, не присев даже, я бросилась на улицу. Через двор, в нетерпении, но я все еще шла, ускоряя шаг, а через пустырь уже бежала, бежала что было сил к ближайшему продуктовому. Трущобы высились так же, как и раньше. Они не выросли ни на йоту. Сам эмпирей тем более не приблизился к нам и не расщедрился ни на малейшее проявление к смертным: небосвод был так же высок, обособлен и нем, как обычно. Светофоры – исправны. Трамваи – на ходу. Никаких признаков ядерной зимы. Все выглядело нормально. Никакой паники. Хорошая погода. Я бежала быстрей и быстрей. Я почти убеждена была, что Юра хотел меня напугать. Или сам хотел испугаться. Люди склонны драматизировать. Разве шли бы они сейчас от остановки так спокойно, протыкая каблуками сбитую в пудру землю, похрустывая накрахмаленными воротниками, подставляя лысины солнцу, промокая потные шеи платками, – разве беспокоила бы их эта августовская жара, если б их деньги сгорали тем временем на каком-то пожарище апокалипсиса? Нет, мир не мог измениться. Ведь мы не делали ничего плохого. Влетев в торговый зал, я осмотрела полупустые полки. Бутылка масла стоила сорок три рубля. Я поняла, что сумма, из которой я должна была оплатить два семестра учебы, год проживания в общежитии и год полноценного питания, годилась теперь на номер в «Женеве» или на трехдневную экскурсию в Мюнхен, на пивной фестиваль. Кроме того, мои деньги хранились в банке. А там, по слухам, нынче умирали люди.
На следующий день я поехала к Валечке. Оттуда позвонила родителям. Мама сказала, что я могу вернуться домой. Она поддержит любое мое решение. Если мне хочется, я могу собирать чемодан. Хоть сегодня. Я повесила трубку. Вышла из квартиры. Спустившись на пару ступенек, я остановилась там, где весной мы впервые поцеловались с Климом. Я закурила, лицом к окну. Подоконник находился на уровне моих стоп. Я коснулась стекла носком туфли. Моросил дождик. Слегка перегнувшись через перила, я посмотрела вниз: под домом несколько толстых холеных крыс растаскивали мусор из пакета, видимо сброшенного из окна чьей-то квартиры. Крысы действовали спокойно, можно сказать – размеренно. Имей они проигрыватель, то беззастенчиво крутили бы какой-нибудь чинный вальсок Рене Обри. Погода их не смущала. Капли дождя скатывались с их просаленных шкур. Вид крыс говорил: это наш город, мы здесь родились, мы ели его известку и пили его Неву; вы видите лицо города, а мы населяем его кишки, вы любите его зрелищность, а мы знаем, как у него болит; вы стяжатели, мечтатели, временщики, вам всем хочется невозможного, вы развесили в кронах свои грешки и портреты Иисуса, а мы – при корне, мы знаем дату смерти, поэтому никогда не держим деньги в банках.
А что если Валя права? Город не принимает? Я слегка отбивала такт носком по стеклу. Звук получался ветхий, старческий. Пожившая, дряблая шкура дома дрожала даже от удара женской ноги. Мысли мои мелькали. Я вспомнила дом, кровать, изголовье, пятно на стене – стертый орнамент обоев в том месте, где я во сне прикасалась лбом. И в груди защемило, остро, как будто сердце было связано пуповиной с далеким концом материка, и теперь пуповину дернули и потянули. Я курила, я тяжелела от белого дыма, а пуповина накручивалась на мысли о родине, как на ядро земли. Вот тут я подумала: а что если правда? Вернуться, устроиться в детский сад аккомпаниатором, всегда иметь кипяток на казенной кухне, мешок картошки под шкафом, быть рядом с теми, кто тебя любит, чувствовать их любовь, как масло и вино, перекатывающиеся в ранах, а главное – спать на своей кровати, на своей – той, что врастает ногами в землю, в которую со дня рождения уходили мое тепло, мои опавшие волосы, мои остриженные ногти, уходили и, перегнив, всходили обратно, травой и хвоей. Ведь эта кровать существует, она стоит далеко, но она материальна и ее можно потрогать. Мысль ослепила. Я осознала возможность прильнуть к собственному прошлому – его можно вернуть, хотя бы какие-то части из него еще живы и пока дышат. Конечно, они доживают, как рыбы, выброшенные на берег океана памяти, но к их дыханию все еще можно присосаться: жизнь не обязательно менять. Это поразило меня. Я оглянулась на дверь: сейчас я поднимусь, войду в квартиру, сниму трубку и скажу родителям, что возвращаюсь. Я сделаю так? Крысы продолжали степенно работать над мусором.
Спустя годы, вспоминая эти минуты, я укреплялась во мнении: пережитое тогда не являлось моментом выбора, это было всего лишь максимальное приближение к его существу, просто контакт – почти интимная близость с жизнью. В глубине души я понимала, что не вернусь домой. Я хотела быть «известным поэтом» (что подразумевалось под этим? Хотела ли я собирать стадионы? Не помню), хотела встретить мужчину «умного и богатого», хотела слушать живую музыку, посещать филармонию, иметь дорогую одежду, и все сие, конечно, вероятнее становилось в Санкт-Петербурге, а не в маленьком северном городе с населением в сотню тысяч. Как и все мои сверстники, почти все, я верила в лотерею. Не то чтобы верила, нет, думаю, я воспринимала лотерею как нечто неотъемлемое: каждому обстоятельству соответствовало то или иное число шансов на успех, вероятность успеха менялась по мере перемещения человека в обстоятельствах, только и всего. Представить себе какую-то иную систему, думаю, я просто не могла. Разумеется, я ни о чем не жалею. Я не была тогда ни глупой, ни умной, ничего особенного. Я просто делала то, что я хотела. Возможно, поэтому теперь, в ретроспективе, каждый отдельно взятый день моей жизни производит впечатление прожитого неверно, иногда преступно, иногда постыдно, но все они вместе, в сумме, все дни моей жизни представляют собой путь единственно верный и единственно для меня возможный.
Вернувшись в квартиру, я подошла к телефону, сняла телефонную трубку и позвонила Алику Померанцу.
– Мне нужна работа, – сказала я.
– Приходи в офис.
Через неделю я забрала документы из университета, сняла комнату «с инструментом» на Римского-Корсакова, с окном, выходящим прямиком на Никольский собор, устроилась на работу и начала новую, странную жизнь, через студенеющую сентябрьскую ткань которой то и дело проносились, как стада ошалелых быков, люди, охочие до стирального порошка или гречки «по старым ценам».
Алик Померанец был лучшим другом петербургских поэтов. И не просто каких-то любых поэтов, а только бездарных. В девяносто третьем Померанец создал региональное общественное объединение – «Союз молодых авторов», который, естественно, назывался «Северная Пальмира» и к девяносто восьмому объединял под своим крылом пару сотен тунеядцев. Взносы были смешными. Кажется, двадцать рублей в год. С возможностью рассрочки. Впрочем, никто ничего не платил. Журнал испещрялся списками должников. Их лишали права выдвигаться от Союза на областные поэтические конкурсы. Но бездельников и алкоголиков это не ранило. За год касса объединения собирала столько же, сколько за день шапка безногого, просящего подаяния на Лиговке в грязную погоду. Но Алик не унывал. Всегда гладко выбритый, в свежей рубашке, улыбающийся, доброжелательный, он постиг инженерию сознания донатора, он понял принцип просветления: он не ждал от облагодетельствованных им людей ничего, кроме ничего.